получает письмо от издателя Курта Вольфа, сообщающего о планах американского издания романа. Выбравшись из больницы 12 мая 1958 года, Пастернак пишет ему письмо, где сообщает: «Идут слухи, что совсем скоро роман появится у Вас. Я этому не верю. Вероятно, так думать еще рано. Если же это действительно правда, мне было бы большой радостью получить от Вас книгу! Вот Вам куча адресов на выбор. Через посредничество Союза писателей (для меня): Москва. Г-69, ул. Воровского, 52. На мой городской адрес: Москва, В-17, Лаврушинский пер., 17/19, кв. 72. На дачу (и это лучше всего): Переделкино под Москвой».
А Москва шумит. О Пастернаке теперь знали все, даже неграмотная старушка у подъезда в Марьиной Роще. «В Москве сейчас три напасти: рак, “Спартак” и Пастернак» — такой анекдот повторяли друг другу москвичи. Рекламу роману и его автору сделали ошеломительную. Вслед за Италией «Доктора Живаго» издали в Великобритании и Франции. Апофеозом стало присуждение Пастернаку Нобелевской премии 23 октября 1958 года, которое было названо в советских газетах «враждебным к нашей стране актом и орудием международной реакции, направленным на разжигание холодной войны» (значит, хорошая книга, подумали некоторые). На московских предприятиях начались собрания, посвященные «обсуждению» вышедшей в «Правде» статьи Давида Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка»… Но посмертная популярность автора превзошла все прежние масштабы. В 1960-е годы редко в какой квартире московской интеллигенции, да и вообще читающей молодежи не висел его портрет. А если не его, то другой — старика Хема.
А в квартире самого Бориса Леонидовича и при его жизни происходило немало удивительного. Вячеслав Иванов вспоминал встречу Нового года у Пастернака в начале 1950-х годов: «Мы застали у него много народу. Он всем представлял мальчика Андрюшу, который только что кончил десятый класс и на выпускном экзамене читал стихи Пастернака. “И получил ‘отлично’ ”, — с гордостью добавил Борис Леонидович, которому особенно льстило то, что за его стихи можно получить “отлично”. Так в результате этого нового варианта царскосельского экзамена я познакомился с Андреем Вознесенским, продолжившим потом получать свои отличные отметки на разных континентах».
Богемная атмосфера двухэтажной пастернаковской квартиры в Лаврушинском переулке характеризовалась богатой духовной жизнью. Собираясь по различным поводам, представители московской культурной элиты читали стихи, музицировали, говорили об искусстве, не стесняясь высокопарных слов и возвышенных тостов, поднимаемых за большим и обильным столом. Пример подавал Пастернак. Борис Леонидович любил произносить длинные тосты, «…очень цветистые и красочные, как бы заразившись восточной стихией образности», — продолжал Вячеслав Иванов. Он мог сравнить женщину со «…сверкающими драгоценными камнями… “Она сияет нам, как чаша, пенящаяся в чьих-то руках, и как топаз в ожерелье”». Особенно это касалось его грузинских подруг.
В 1952 году Пастернак к юбилею Гоголя задумал провести у себя вечер, гвоздем программы должно было стать чтение Дмитрием Журавлевым «Шинели». Среди приглашенных был и Святослав Рихтер. После чтения хозяин не скрывал восторга от чтения Журавлева. Ему явно понравилось. А когда сидели за столом, то Пастернак назвал Рихтера гением. Просто и ясно.
13 ноября 1953 года в квартиру Пастернака позвонил человек совсем из другого мира — Варлам Шаламов, приехавший в Москву после семнадцати лет, проведенных в колымских лагерях: «От волнения я и звонить не мог. В семьдесят вторую квартиру позвонила моя жена. Дверь быстро открылась, и вот Пастернак на пороге — седые волосы, темная кожа, большие блестящие глаза, тяжелый подбородок. Быстрые плавные движения. Маленькая прихожая, вешалка, открытая дверь в кабинет справа и крайняя комната с роялем, заваленным яблоками, глубокий диван у стены, стулья. По стенам комнаты — акварели отца (Леонида Пастернака. — А. В.)».
Поговорили. Пастернак поинтересовался судьбой Бориса Пильняка:
«— Вы не встречали такого, кто бы знал? Ничего не слышали?
— Нет. Пильняк умер.
— Я знаю: “там” на меня тоже заведено дело. Дело Пастернака. Мне рассказывали. Но — не арестовали. Сколько друзей… а я — жил и живу… В день, когда Сталин умер, я написал вам письмо — 5 марта — открытку, что перед смертью все равны. Я был в Переделкине, стоял у окна — увидел — несут траурные флаги и понял. Соседка моя два-три года назад сказала: — Я верю, глубоко верю, что настанет день, когда я увижу газету с траурной каймой. Мужество, не правда ли? Нынешний год был хорошим годом. Я написал две тысячи строк “Фауста”».
Долго оставаться в Москве Шаламов не мог — в его паспорте была отметка, дававшая право проживания только в поселках с населением не выше 10 тысяч человек. Через несколько часов он ушел, оставив Пастернаку синюю тетрадь с лагерными стихами.
Пастернак обычно гулял в скверике у дома, неподалеку от Управления по охране авторских прав, некоторым выходящим оттуда коллегам он мог высказать свои впечатления от прочитанных стихов. С кем-то он встречался в литфондовской поликлинике. После смерти Пастернака дом как-то осиротел, классиков здесь явно поубавилось. Да и вряд ли они вообще могли быть: из той первой волны жильцов многих уже не было в живых.
Казалось бы — дали человеку квартиру (что сразу повысило его место в писательской табели о рангах), живи и радуйся назло коллегам. Творческие люди — они ведь очень чувствительны и ревнивы к успехам друг друга. Но нет. Некоторым не удалось даже вселиться в квартиру. Не успели. Вот, например, писатель Иван Катаев, даже не въехавший в Дом писателей — в марте 1937 года его арестовали, жене объявили: «Десять лет без права переписки». Она тогда еще не знала, что это означает расстрел. А вскоре взяли и ее как «члена семьи изменника родины», а у нее на руках грудной ребенок, мать с сыном отправили в специальную «материнскую» камеру в Бутырке. Дали восемь лет… Из мордовского лагеря чудом удалось отправить ребенка к родным, саму же Марию Терентьеву-Катаеву освободили осенью 1945 года, по окончании положенного срока.
Вернувшись, она пыталась было затронуть жилищный вопрос в Союзе писателей, подавала туда заявления — ведь квартира-то была кооперативная, хотя в нее они и не успели вселиться. Отчаявшись, Терентьева-Катаева даже написала в стихах «Вариант заявления»:
Не до книг и не до верстки,
Дни невольно праздны,
Я кочую по разверстке
По знакомым разным.
Побреду, уныло сяду
Где-нибудь на тумбу.
И часов пятнадцать кряду
Созерцаю клумбу…
Долго ль странствовать по миру
Среди гроз и ливней?
Но Союз, забрав квартиру,
Был оперативней…
В конце концов литературные генералы смилостивились, выделив ей комнату в новом доме на Ломоносовском проспекте в коммуналке.
Помимо Ивана Катаева жертвой террора в 1937 году стал и польский поэт Станислав Станде, но его жену